Неточные совпадения
Но без этого занятия
жизнь его и Анны, удивлявшейся его разочарованию, показалась ему так скучна в итальянском городе, палаццо вдруг стал так очевидно стар и грязен, так неприятно пригляделись пятна на гардинах, трещины на
полах, отбитая штукатурка на карнизах и так скучен стал всё один и тот же Голенищев, итальянский профессор и Немец-путешественник, что надо было переменить
жизнь.
Чичиков, со своей стороны, был очень рад, что поселился на время у такого мирного и смирного хозяина. Цыганская
жизнь ему надоела. Приотдохнуть, хотя на месяц, в прекрасной деревне, в виду
полей и начинавшейся весны, полезно было даже и в геморроидальном отношении. Трудно было найти лучший уголок для отдохновения. Весна убрала его красотой несказанной. Что яркости в зелени! Что свежести в воздухе! Что птичьего крику в садах! Рай, радость и ликованье всего! Деревня звучала и пела, как будто новорожденная.
Любви все возрасты покорны;
Но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны,
Как бури вешние
полям:
В дожде страстей они свежеют,
И обновляются, и зреют —
И
жизнь могущая дает
И пышный цвет, и сладкий плод.
Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,
Печален страсти мертвой след:
Так бури осени холодной
В болото обращают луг
И обнажают лес вокруг.
И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об
полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую
жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело.
Когда я… кхе! когда я… кхе-кхе-кхе… о, треклятая
жизнь! — вскрикнула она, отхаркивая мокроту и схватившись за грудь, — когда я… ах, когда на последнем бале… у предводителя… меня увидала княгиня Безземельная, — которая меня потом благословляла, когда я выходила за твоего папашу,
Поля, — то тотчас спросила: «Не та ли это милая девица, которая с шалью танцевала при выпуске?..» (Прореху-то зашить надо; вот взяла бы иглу да сейчас бы и заштопала, как я тебя учила, а то завтра… кхе!.. завтра… кхе-кхе-кхе!.. пуще разо-рвет! — крикнула она надрываясь…)…
Запущенный под облака,
Бумажный Змей, приметя свысока
В долине мотылька,
«Поверишь ли!» кричит: «чуть-чуть тебя мне видно;
Признайся, что тебе завидно
Смотреть на мой высокий столь
полёт». —
«Завидно? Право, нет!
Напрасно о себе ты много так мечтаешь!
Хоть высоко, но ты на привязи летаешь.
Такая
жизнь, мой свет,
От счастия весьма далёко;
А я, хоть, правда, невысоко,
Зато лечу,
Куда хочу;
Да я же так, как ты, в забаву для другого,
Пустого,
Век целый не трещу».
— Отступали из Галиции, и все время по дороге хлеб горел: мука, крупа, склады провианта горели, деревни — все горело! На
полях хлеба вытоптали мы неисчислимо! Господи же боже наш! Какая причина разрушению
жизни?
Пошли. В столовой Туробоев жестом фокусника снял со стола бутылку вина, но Спивак взяла ее из руки Туробоева и поставила на
пол. Клима внезапно ожег злой вопрос: почему
жизнь швыряет ему под ноги таких женщин, как продажная Маргарита или Нехаева? Он вошел в комнату брата последним и через несколько минут прервал спокойную беседу Кутузова и Туробоева, торопливо говоря то, что ему давно хотелось сказать...
—
Жизнь — не
поле, не пустыня, остановиться — негде.
— Это было даже и не страшно, а — больше. Это — как умирать. Наверное — так чувствуют в последнюю минуту
жизни, когда уже нет боли, а — падение.
Полет в неизвестное, в непонятное.
Он употреблял церковнославянские слова: аще, ибо, паче, дондеже, поелику, паки и паки; этим он явно, но не очень успешно старался рассмешить людей. Он восторженно рассказывал о красоте лесов и
полей, о патриархальности деревенской
жизни, о выносливости баб и уме мужиков, о душе народа, простой и мудрой, и о том, как эту душу отравляет город. Ему часто приходилось объяснять слушателям незнакомые им слова: па́морха, мурцовка, мо́роки, сугрев, и он не без гордости заявлял...
Это полусказочное впечатление тихого, но могучего хоровода осталось у Самгина почти на все время его
жизни в странном городе, построенном на краю бесплодного, печального
поля, которое вдали замкнула синеватая щетина соснового леса — «Савелова грива» и — за невидимой Окой — «Дятловы горы», где, среди зелени садов, прятались домики и церкви Нижнего Новгорода.
Он помнил эту команду с детства, когда она раздавалась в тишине провинциального города уверенно и властно, хотя долетала издали, с
поля. Здесь, в городе, который командует всеми силами огромной страны,
жизнью полутораста миллионов людей, возглас этот звучал раздраженно и безнадежно или уныло и бессильно, как просьба или же точно крик отчаяния.
— Гуманизм во всех его формах всегда был и есть не что иное, как выражение интеллектуалистами сознания бессилия своего пред лицом народа. Точно так же, как унизительное проклятие
пола мы пытаемся прикрыть сладкими стишками, мы хотим прикрыть трагизм нашего одиночества евангелиями от Фурье, Кропоткина, Маркса и других апостолов бессилия и ужаса пред
жизнью.
Пользуясь восторженным
полетом молодой мечты, он в чтение поэтов вставлял другие цели, кроме наслаждения, строже указывал в дали пути своей и его
жизни и увлекал в будущее. Оба волновались, плакали, давали друг другу торжественные обещания идти разумною и светлою дорогою.
Она с тихой радостью успокоила взгляд на разливе
жизни, на ее широких
полях и зеленых холмах. Не бегала у ней дрожь по плечам, не горел взгляд гордостью: только когда она перенесла этот взгляд с
полей и холмов на того, кто подал ей руку, она почувствовала, что по щеке у ней медленно тянется слеза…
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в
жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на
пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не самим же мыкаться!
На
полу стояли кадки масла, большие крытые корчаги с сметаной, корзины с яйцами — и чего-чего не было! Надо перо другого Гомера, чтоб исчислить с полнотой и подробностью все, что скоплено было во всех углах, на всех полках этого маленького ковчега домашней
жизни.
Она как будто слушала курс
жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его
полетом вдаль, и кривая, описанная
полетом линия остается у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
— Отсутствие деревенского воздуха и маленький беспорядок в образе
жизни заметно подействовали на вас, — сказал он. — Вам, милая Ольга Сергевна, нужен воздух
полей и деревня.
После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки; там манил к себе цветник и
поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она
жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью жила она, готовилась, ждала…
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской
жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и
жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в
поле царствовали чудеса.
А он думал часто, сидя как убитый, в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в
жизнь, унесет все преграды, разольется по
полям.
Райский провел уже несколько таких дней и ночей, и еще больше предстояло ему провести их под этой кровлей, между огородом, цветником, старым, запущенным садом и рощей, между новым, полным
жизни, уютным домиком и старым, полинявшим, частию с обвалившейся штукатуркой домом, в
полях, на берегах, над Волгой, между бабушкой и двумя девочками, между Леонтьем и Титом Никонычем.
И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы огнем очистила застой
жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее
поле, все это былие, которым поросло его существование.
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю
жизнь, а я просто любил… живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот как тут корчился на
полу и читал ее письмо.
Еду я все еще по пустыне и долго буду ехать: дни, недели, почти месяцы. Это не поездка, не путешествие, это особая
жизнь: так длинен этот путь, так однообразно тянутся дни за днями, мелькают станции за станциями, стелются бесконечные снежные
поля, идут по сторонам Лены высокие горы с красивым лиственничным лесом.
Все это странно, хотя не совсем ново, если вспомнить браминскую Индию и языческий Египет: они одряхлели, и надо было занять им сил и
жизни у других, как истощенному
полю нужно переменить посев.
Возделанные
поля, чистота хижин, сады, груды плодов и овощей, глубокий мир между людьми — все свидетельствовало, что
жизнь доведена трудом до крайней степени материального благосостояния; что самые заботы, страсти, интересы не выходят из круга немногих житейских потребностей; что область ума и духа цепенеет еще в сладком, младенческом сне, как в первобытных языческих пастушеских царствах; что
жизнь эта дошла до того рубежа, где начинается царство духа, и не пошла далее…
Даже самый беспорядок в этих комнатах после министерской передней, убожества хозяйского кабинета и разлагающегося великолепия мертвых залов, — даже беспорядок казался приятным, потому что красноречиво свидетельствовал о присутствии живых людей: позабытая на столе книга, начатая женская работа, соломенная шляпка с широкими
полями и простеньким полевым цветочком, приколотым к тулье, — самый воздух, кажется, был полон
жизни и говорил о чьем-то невидимом присутствии, о какой-то женской руке, которая производила этот беспорядок и расставила по окнам пахучие летние цветы.
Теперь, Верочка, эти мысли уж ясно видны в
жизни, и написаны другие книги, другими людьми, которые находят, что эти мысли хороши, но удивительного нет в них ничего, и теперь, Верочка, эти мысли носятся в воздухе, как аромат в
полях, когда приходит пора цветов; они повсюду проникают, ты их слышала даже от твоей пьяной матери, говорившей тебе, что надобно жить и почему надобно жить обманом и обиранием; она хотела говорить против твоих мыслей, а сама развивала твои же мысли; ты их слышала от наглой, испорченной француженки, которая таскает за собою своего любовника, будто горничную, делает из него все, что хочет, и все-таки, лишь опомнится, находит, что она не имеет своей воли, должна угождать, принуждать себя, что это очень тяжело, — уж ей ли, кажется, не жить с ее Сергеем, и добрым, и деликатным, и мягким, — а она говорит все-таки: «и даже мне, такой дурной, такие отношения дурны».
Иван Петрович вел
жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось мне видеть его навеселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же
полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая. [Следует анекдот, коего мы не помещаем, полагая его излишним; впрочем, уверяем читателя, что он ничего предосудительного памяти Ивана Петровича Белкина в себе не заключает. (Прим. А. С. Пушкина.)]
Сделалось смятение. Люди бросились в комнату старого барина. Он лежал в креслах, на которые перенес его Владимир; правая рука его висела до
полу, голова опущена была на грудь, не было уж и признака
жизни в сем теле, еще не охладелом, но уже обезображенном кончиною. Егоровна взвыла, слуги окружили труп, оставленный на их попечение, вымыли его, одели в мундир, сшитый еще в 1797 году, и положили на тот самый стол, за которым столько лет они служили своему господину.
И как только мы очутились одни, окруженные деревьями и
полями, — мы широко вздохнули и опять светло взглянули на
жизнь. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы, Кетчер гостил с месяц, все друзья явились к 26 августа; потом опять тишина, тишина и лес, и
поля — и никого, кроме нас.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую
жизнь. Леса,
поля и воля вольная — все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Прибавлю одно: крайне возмутительным фактом являлась гаремная
жизнь и вообще неопрятные взгляды на взаимные отношения
полов.
Это чтоб он сам в
поле с сохой выехал — ни в
жизнь никогда!
Пол принадлежит
жизни рода.
Я верил всю
жизнь, что божественная
жизнь,
жизнь в Боге есть свобода, вольность, свободный
полет, безвластие, анархия.
Социализация
пола и любви есть один из самых отталкивающих процессов человеческой истории, он калечит человеческую
жизнь и причиняет неисчислимые страдания.
Идеальная влюбленность не соединима с
жизнью рода, она есть победа личности над безликой родовой стихией, и в этом смысле над
полом.
Но
пол может не интегрироваться в целостную преображенную
жизнь, может остаться изолированной сферой падшести.
Пошли маскарады с призами, обеды, выставки и субботние ужины, на которые съезжались буржуазные прожигатели
жизни обоего
пола. С Русским охотничьим клубом в его новом помещении не мог спорить ни один другой клуб; по азарту игры достойным соперником ему явился впоследствии Кружок.
Мы вернулись в Ровно; в гимназии давно шли уроки, но гимназическая
жизнь отступила для меня на второй план. На первом было два мотива. Я был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать, в те промежуточные часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному
полету фантазии в страны рыцарей и казачества, теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы в пользу бессмертия души. Иисус Навит и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение…
Тихо шептались листья орешника и ольхи, ветер обвевал лицо, с почтового двора доносилось потренькивание подвязываемого к дышлу колокольчика, — и мне казалось, что все эти сдержанные шумы, говор леса,
поля и почтового двора говорят по — своему об одном: о конце
жизни, о торжественном значении смерти…
Розанова, возвращающегося к юдаизму и язычеству, энергия
пола освящается, как рождающая новую
жизнь и этим побеждающая смерть.
Пол — свят, потому что он есть источник
жизни, антисмерть.
Если благословлять и освящать
жизнь и рождение, то должно благословлять и освящать
пол.
Во всю мою
жизнь я один раз только нашел множество дупелей в паровом
поле: они были необыкновенно жирны и сначала смирны, потом сделались сторожки, но держались упорно около двух недель.